Самара сегодня >> Cамара-городок >> Культура, искусство. Литература


Иван Толстой: ''В гостях у самарского дедушки''

Биографическая справка: Родился в 1958 г. в Ленинграде, закончил ЛГУ, русская филология. Преподавал эмигрантскую литературу в ЛГУ, в Полиграфическом институте и в Российском христианском гуманитарном институте. Опубликовал книгу литературной критики "Курсив эпохи" и ряд статей в российской и эмигрантской периодике. Готовятся к печати книги о Набокове и Ходасевиче. Работает над био-библиографическим словарем "Писатели русского Зарубежья".

С Иваном Толстым мы беседовали во время визита в Самару делегации русской службы Радио Свобода.

О наводнении в Праге…

-В день, когда Влтава вышла из берегов, меня не было в Чехии. Но радио я слушал. Включил «Свободу». Мой приятель читал в эфире новости. Первое, что он рассказывает: «в Праге чрезвычайное положение, идет эвакуация города, уже 30 тысяч человек эвакуировано. Сильнее всего пострадали два района: Карлен и Троя». Я звоню домой. Никто не берет трубку. Странно. В Праге в этот момент: девять утра. Моя дочка должна была проснуться со своим сыном, с моим внуком. По всем подсчетам они должны были в это время завтракать кашей. – Почему они не берут трубку? Я набираю мобильный телефон моей дочери. Она мне говорит: я сейчас не могу беседовать, нас эвакуируют, нам дали 10 минут на сборы. Подробностей я узнать не смог…
Перезваниваю домой тем же вечером. «Должна тебя огорчить, - говорит мне дочь, - но, кажется, квартиру залило».

  
Пражское наводнение в ХХI-м веке было в два раза больше, чем в веке ХIХ-м. Сто лет назад уровень воды был пять метров, в этот раз – девять. Мы жили на втором этаже, перед нашей квартирой – огромный футбольный стадион, пятиметровая дамба. Затем: большая площадь перед домом, где играли дети. Целый этаж был технический – автостоянка для машин жильцов. И только потом – квартиры.
Семнадцатого августа, когда мы с сыном прилетели из Москвы в Прагу, нам ехать было уже некуда. Квартира погибла. Самое печальное, – что погибла большая часть библиотеки. Моя библиотека профессиональная, а не развлекательная. Я всю жизнь собираю книги об истории русской эмиграции. Это рабочая библиотека. Она большая: там много журналов, много газет. Там очень много есть, и еще больше было редкостей эмигрантских. И вот, две тысячи двести томов погибло. Воды было на 58 сантиметров в квартире. Вода металась и бурлила. Она подмочила шкафчики, в которых хранились книги. Шкафчики падали в ледяную жижу, которая металась по квартире. Комплект журнала «Континент», парижский, эмигрантский семидесятых годов, который стоял у меня между полкой и стенкой в углу, оказался совсем в другой части квартиры. Что делала Влтава, которую я все это время нежно любил, что она делала в моей квартире: не очень понятно.
Когда гибнут просто личные вещи – стулья, столы, тумбочки – о бытовом не жалеешь. А вот когда гибнет кусок профессиональной библиотеки… в частности, погибло первое издание «Хождения по мукам», эмигрантское… Я собираю дедовы книжки по всему миру. И вот было хорошее, редкое издание. Оно сильно отличается от советского варианта. Потому что оно было антисоветское. А когда Алексей Николаевич приехал, он написал как бы советский вариант. Погибло много других уникальных вещей. Газеты времен фашистской оккупации, послевоенные издания, которые выпускали эмигранты тиражом 150-200 экземпляров. Такие книжечки на плохой бумаге. Ведь бумага воду всасывает очень быстро, и проступает типографская краска на оборотной стороне книжной страницы. Уже ничего невозможно восстановить. Есть вещь еще более страшная: это сырость. Это грибок, бактерии, которые содержатся в любой книге, в любой бумаге. Я позвонил своему знакомому, говорю: «Слушай, ты мне говорил, что у тебя есть какая-то знакомая, которая работала в библиотеке Академии Наук в Ленинграде, и она крупнейший специалист по мокрой бумаге?»
Если помните: 15 лет назад в Ленинграде был пожар в Академии Наук. Пожарные быстро пожар потушили, но повреждения, которые нанесла вода пожарных, были несравнимы ни с каким огнем. Самая страшная вещь: противопожарная пена.
Так вот, выяснилась, что эта женщина, специалист по мокрой бумаге, преподает на каких-то курсах в Бостоне. Я прошу знакомого дать мне ее телефон. Позвонил ей. Она все внимательно выслушала, и сказала так: «Чтобы грамотно, правильно и надежно спасти две тысячи двести книг, нужно два миллиона долларов. Почему? Потому что технология такая: вы сперва замораживаете книги. Вы кладете их в морозильник».
Я говорю: «но ведь это две тысячи двести книг?!» Она отвечает: «в этом случае вы идете в кафе или в ресторан, в гастроном. Договариваетесь с директором гастронома, что вы ему заплатите деньги и воспользуетесь их холодильником. Ведь там огромные холодильники, и они всегда пустуют, потому что товары сейчас не залеживаются, а быстро проходят через магазин. Платите директору гастронома какие-то деньги, много он с вас не возьмет: только бы заморозить… Все книги кладете в полиэтиленовые мешки и в морозильник. После этого вы по одной, по две, - сколько вам нужно, - вынимаете книги, и в течение многих-многих месяцев, а иногда и лет, реставрируете одну книгу за другой. Если у вас первопечатные книги, например: петровских времен, тогда игра стоит свеч. Если у вас имеется первый экземпляр отречения Николая Второго от царствования, тогда можно рискнуть, и заморозить эти уникальные рукописи. Но если у вас, Иван Никитич, просто какое-нибудь воспоминание Бориса Савенкова, отпечатанное тиражом сто тысяч экземпляров, тогда игра не стоит свеч. Лучше накопите денег, и купите новую книгу. Вся проблема в том, что если вы будете не до конца грамотно сушить эту книгу, она загубит вам всю библиотеку. Подумайте: что ценнее? Одна книжка, или целая библиотека? Книгу высушить до конца нельзя непрофессионалу. Должны быть особые условия».
Ужасно жалко, что кроме книг, во время пражского наводнения погибли и фотографии. В частности: несколько фотографий Алексея Николаевича, нигде не опубликованных, и неизвестных.
Сейчас мы уже переехали и живем в другом месте.
- Как долго вы живете за рубежом?
- Пятнадцать лет я не в России. Мы жили 5 лет в Париже: с 88-го по 93-й. Потом на какое-то время мы возвращались в Петербург, и затем меня пригласили на работу на Радио Свобода в штат. До этого я был внештатным сотрудником, - парижским корреспондентом.
- Сколько лет Вашим детям?
- Моей дочери 25 лет, ее зовут Соня, в честь моей тети Сони – Софьи Мстиславовны Толстой, которая родилась в Самаре. В ее честь названа Соня. У Сони растет сын Гриша. Мой внук. Моего сына зовут Андрей, ему 14 лет, он почти совсем в России не жил. Но он говорит по-русски абсолютно без единого акцента. Я не знаю: это от музыкальности его слуха, или просто от любви к русскому языку? Потому что, русский язык, как говорил в одном из своих романов Набоков, это – главная роскошь, которой мы обладаем, живя за границей. Никакие деньги, никакое имущество, никакие книги, никакие документы не могут сравниться с роскошью разговора на русском языке. Ты понимаешь это, только оказавшись вне России, и вне русской среды. Когда ты все время слышишь чешскую речь на улице, то ты приходишь домой, и с тобой разговаривают, придумывают какие-то словечки, что-то пересказывают. И все: на русском языке! Такая простая вещь, которая становится роскошью. Вот этим мы все и живем. И мои дети, по-моему, это очень чувствуют. У нас есть в Праге русское телевидение, смотрим то РТР, то ОРТ. Мы слушаем русские пластинки, мы смотрим русские фильмы. А, прежде всего: говорим по-русски в течение целого дня. Хотя мой сын – абсолютный американец по своей второй половине, потому что он учится в американском колледже в Праге, и учится там с первого класса, не зная, что такое русская школа. И вот мой сын восемь часов в день говорит на американском английском языке. И делает все школьные задания на английском: это ведь американская школа. И все русские дети, которые в ней учатся, они и между собой на переменках предпочитают говорить по-английски. Так им проще. Но на моего сына не оказала влияния эта иная фонетика. Может быть, внутренне не могла не оказать. Но внешне это не проявляется: Андрей говорит на абсолютно фонетически чистом русском языке. Он – полная билингва. Моя дочь – не билингва, хотя она тоже училась и во французском колледже, когда мы жили в Париже, и она сейчас студентка Сорбонны. Но она учится там на заочном факультете – собирается стать юристом.
Моего внука зовут Григорий. Григорий – это тоже имя семейное, просто по другой моей линии. Моя мама – Наталия Михайловна Лозинская, дочь переводчика Михаила Лозинского, у которого был родной брат, Григорий. Он был лингвист, он знал двадцать восемь иностранных языков. Конечно, не на всех он разговаривал, но он их знал, и знал профессионально. Переводил с очень многих языков. В частности, он переводил с португальского, с английского, французского, испанского. Кстати, некоторым могут быть знакомы его переводы с испанского. В 1926 году первым изданием был выпущен в двух томах роман Сервантеса «Дон Кихот». На титульном листе, на обороте титула, в выходных данных имени переводчика нет. Несмотря на то, что это культурнейшее отечественное издание «Академия». Такие очаровательные два пухленьких томика в суперобложках, с прекрасными иллюстрациями французскими. Там был написан редактор книги, корректор, - кто угодно. Но в этих двух томах на тысячу страниц не было написано: кто же перевел-то на русский язык? Это был Григорий Леонидович Лозинский. Потому что он был в эмиграции, и упоминать его имя было нельзя. Он был эмигрантом. Со своей собственной матерью, с моей прабабушкой, он на лодочке в двадцатом году поздней осенью, - уже местами начал покрываться легкой корочкой льда Финский залив, когда они, надев на себя несколько теплых пальто, взяв все необходимые документы, бежали в Финляндию. Григорий подшил в свое пальто свои словари, любимые книги… на лодочке, на веслах, в темноте вдоль берега, по камышам – в Финляндию. Финляндия была рядом, была близко. Финляндия была там, где под Петербургом Репино. Но Репин жил там – в Финляндии. Сейчас туда езды на автобусе 50 минут. А они, уплывая, скрывались от сторожевого катера, который светил огромной лампой. Высвечивая: не бежит ли кто-то со счастливой родины. Они добрались… Причем, от катера была такая волна, что заливало лодку. У них промокли пальто. Это было в конце октября-начале ноября 1920 года. Как они не получили воспаление легких? Видимо, внутреннее напряжение было настолько сильное, что не позволило им простыть и замерзнуть. И они добрались до Финляндии…
Григорий был библиофил, прекрасно знал Пушкина. Под его редакцией вышел «Евгений Онегин» в Париже – юбилейное издание 1937 года. Он издавал «Временник общества друзей русской книги». Прекрасные издания, которые сейчас называют подарочными, библиофильскими. Он занимался историей литературы, пушкинской эпохой, писал рецензии. Умер в Париже, в 1942 году от недомогания, недоедания, от общей усталости. Как сейчас говорят: от стресса. Похоронен на кладбище Сен - Женевьев де Буа под Парижем.
-Вы с детства ощущали себя графом?
- Нет. На самом деле, я лет до 25-ти вообще стеснялся своего происхождения и своей фамилии. Мне казалось неприличным носить такую фамилию: Толстой. Тоже самое, что носить фамилию - Достоевский - или - Пушкин -. Я ничего не сделал для того, чтобы носить такую фамилию. В этом нет никакой моей заслуги. Родился на свет, и родился. Был шалопаем, хулиганом, не слушался папу с мамой. Более того, это проявлялось в том, что в фотомастерской, куда нужно было отдавать на проявку пленку, я никогда не называл свою фамилию. Мне было неудобно перед людьми, которые стояли за мной в очереди, перед выдавальщицей как-то неудобно. И я каждый раз выдумывал себе новую фамилию. Каждый раз это была какая-то писательская фамилия: Набоков, Лесков и так далее. Однажды я пришел получать фотопленку и забыл, под какой фамилией записывал свой заказ. Девушка, которая выдавала заказы, удивилась: как вы могли забыть фамилию? Я быстро нашелся: мой брат сдавал, можно я пойду, поищу пленку среди заказов? Стал искать: ищу, ищу – совершенно невозможно. Наконец, нашел. Смотрю на талон заказа: Барков! Конечно же, выдумать такое мог только я.
-Правда ли, что до филфака Ленинградского университета, вы хотели быть врачом?
-Да. В 17 лет я поступил в медицинский институт. Так хотел мой папа. В 75-м году, когда я закончил школу, мне казалось интересным поступать в медицинский институт. Пробыл я в нем три года. Один раз меня выгнали из института, потому что я перестал учиться, второй раз я там остановился и понял, что меня обязательно выгонят еще раз, потому что я там не учусь. Вместо того чтобы заниматься какими-то медицинскими проблемами, я читал комментарии к Пушкину. Мне история литературы была интереснее. Наверное, в основе всего лежало следующее: весь отпущенный медику диапазон ощущений и переживаний я ощутил. На моих руках умер человек. Я работал санитаром в приемном покое. Мне было интересно все. Не просто санитарить и выдавать белые кальсоны со штампом очередному поступавшему. Я интересовался всем. Я участвовал в операциях, - удушающее состояние! Светят софиты, бестеневые лампы – жарко! Один человек умер у меня на руках: я его перекладывал с каталки на топчан, и у него началась агония. А я не понимал, что это такое. Я думал, что он эпилептик. Я его положил, и пошел за сестрой. Сестра пришла: «делать тут нечего уже больше», - сказала она, - «агония была. Не понимаешь, что ли?» а другой случай: у меня на руках родился человек. Я ходил на акушерство и гинекологию. Мне было все интересно. Родился человек! И я наутро, после этого дежурства пережил очень сильные ощущения. А быть рядовым просто врачом мне было как-то неинтересно. И однажды вечером мне жена сказала на трамвайной остановке: «Ты будешь врачом-преступником. Немедленно убирайся из медицинского института, и иди на филфак! Если тебе нравится филология, значит надо быть филологом». И я послушался ее доброго совета, и поступил на филфак. Я его закончил. Учился я заочно. Учился я долго, потому что я работал. Работал я экскурсоводом в Пушкинских Горах, экскурсоводом по Петербургу. Я с самого начала на филфаке хотел написать о том, что меня больше всего волнует. А больше всего меня волновала такая тема: «Где соединился Пушкин, и что- то эмигрантское». Потому что тема эмиграции меня волновала всегда. И я нашел это соединение в такой теме: «Комментарий Владимира Набокова к «Евгению Онегину» Пушкина». Этот комментарий на английском языке, запрещенный к выдаче, стоял в Пушкинском Доме, в пушкинском кабинете. И я уговорил заведующую пушкинским кабинетом, чтобы она давала мне эти книжки, а я бы для пользы сотрудников Пушкинского Дома переводил бы этот комментарий с английского языка на русский. Потому что, как это ни смешно, 25 лет назад в Пушкинском Доме не было людей, которые бы знали английский язык. И вот я переводил набоковский комментарий лет пять. В час по чайной ложке. И вот, когда мне уже надо было заканчивать университет, в начале диплома, был такой профессор Макагоненко, - довольно известная фигура, писавшая о Пушкине. И я ему сказал, что хочу вот защитить диплом на такую тему. « - Старик, - сказал он, отнеся сигару,-это невозможно! Имя Набокова упоминаться не может в советском вузе! Что за барские замашки?» «Вот дурак, - подумал я, - Набоков – это научная работа, это факты. В конце концов, журнал «За рубежом» в 1964-м написал положительную рецензию на русском языке на это самое набоковское издание». На что Макагоненко мне ответил: «Если бы ты был культурным человеком, если бы у тебя была голова на плечах, ты понимал бы, что после 64-го года на Западе опубликовали что? – «Лолиту»! И с тех пор его имя упоминаться в положительном контексте в Советском Союзе не может, старик! Иди, и придумай себе другую тему для диплома!» Защиту диплома пришлось отложить. Тем не менее, в Советском Союзе понемногу улучшалось отношение к Набокову. Наступила весна 87-го года, и я, немного расслабившись, отложив защиту диплома, стал заниматься какими-то своими вещами. У меня появились публикации, я напечатал первую за несколько лет статью в журнале «Звезда». Ранее мои публикации не выходили в свет: в редакциях знали о моем увлечении эмигрантской литературой, и, «чтобы чего не вышло», никто не рисковал печатать мои материалы. Даже мои статьи о Вяземском, Тургеневе не печатали. Ответственный секретарь одного из журналов закатывал глаза, и говорил: «ну, вам лучше знать, почему вас не публикуют».
Я никогда ничего не просил у властей. Гонят тебя – значит, удовлетворись этим. Придет твой час. Ты свое наверстаешь. Да, мне очень хотелось быть напечатанным в 21,22,23,24 года. В 25 меня запретили. Я говорил себе: «Держись, это не вечно! В конце концов, есть эмигрантская печать! В конце концов, ты можешь и уехать из страны, если тебе совершенно это невмоготу, ты такой гений-поэт в душе, и тебе нужно высказывать все».
Я терпел, и дождался своего времени. В 86-м году сняли запрет, и вдруг разрешили меня печатать.
-Каким было тогда, в юности, ваше отношение к творчеству деда, Алексея Николаевича Толстого?
-В Самаре я побывал в 83-м году. Тогда у вас открывали музей Алексея Николаевича. В то время, повторюсь, меня не издавали. Поэтому творчество Алексея Николаевича тогда у меня в печенках сидела. Советский бонза, признанный, рекомендованный. Везде печатали. В какую школу ни войду, сразу – висит в кабинетах литературы его портрет, с высказываниями. А что мне было до его успехов? Раздражение, очень часто. Ему – памятники, бюсты и собрания сочинений, а мне – нельзя печататься, потому что я читаю журнал «Континент» и Солженицына. Хотя это не афишировал. Все равно ОНИ все знали. Слушали телефонные разговоры и так далее. Так что это фамилия, не приносящая никаких дивидендов, и мне было бы всегда отвратительно, если бы она приносила какие то дивиденды. Я хочу, чтобы моя личность, и моя фигура что-то значила. А не то, что ты – вот потомок Алексея Николаевича. Меня такие высказывания унижают.

Об Алексее Николаевиче сложно думать. Он был сложной фигурой. Он соединял в себе массу вещей. Он соединял в себе отвратительные черты личности, он умел приспосабливаться к власти, он умел кормиться около этой власти. И он сумел при самом чудовищном режиме в мировой истории стать одним из самых богатых людей в стране. Он ни в чем себе не отказывал. Я не хочу продолжать какие-то легенды о так называемом «открытом счете», - который, говорят, якобы был у него в каком-то банке. Это значит, что он мог с этого счета брать любые суммы, которые ему были нужны. Это миф нищенского сознания, что вот есть такие люди, у которых где-то при советской власти, при Иосифе Виссарионовиче, что-то есть такое. Но то, что он был богат и купался в добре, и, конечно, был совершенно оторван от жизни простых людей, это то, что я ему никогда не прощу. И не прощаю. Но, конечно, в нем была и другая сторона. В нем был талант непосредственного лирического переживания. Он, конечно, был писатель. Он был писатель-художник. Он был поэт в душе. Для него литература была важнее всего. Он ни в какую эпоху от литературы не отвернулся, и этого своего дара никогда не предал. Все его произведения, написанные в советской стране, всевозможные статьи во славу советской власти и сталинщины – они написаны омерзительно. А он и не мог написать их талантливо. Потому что, если у тебя в душе черно в этот момент, ты ничего не можешь создать. Потому что ты – пакостник. Вы посмотрите: какие это плохие книги. Слава Богу, что они плохие. Я считаю, что моя бабушка была его совестью. Она не была какой-то выдающейся, вовсе нет. Но она была тем, кто его морально сдерживал. Бабушка не позволяла совершить ему эту гнусность – полный поворот к Сталину. Лицом. В жизни дедушки существование бабушки было невыносимым. Это не потеря чувств, не потеря любви. Это вещь посильнее этого в реальной писательской ситуации, в которой тогда оказался Алексей Николаевич. Бабушка не позволяла ему написать «Хлеб», и он радостно начал его писать, когда ушел к новой жене, к секретарше, которую привела бабушка за руку в наш дом. Появилась полная моральная дозволенность: делай все, что угодно. И он радостно отдался сталинщине. Толстые не могут существовать, если в их душе существует некая раздвоенность. Это просто родовая черта. Мы не можем соединять две морали в душе. Поэтому мой папа был абсолютно советский человек. Он был советским наедине с собой. А я был антисоветским наедине с собой. Это требование определенности душевных переживаний, это вещь, генетически свойственная нашей фамилии. И Алексей Николаевич, когда он вернулся из эмиграции в Советский Союз, он очень хотел служить советской власти. И он абсолютно был искренен в этом. Он спал спокойно, он не ворочался во сне. Он делал то дело, в которое он влюблялся. Это всем нам свойственно: полностью отдаваться какому-то делу.
Самая важная вещь на свете, которая меня изводила просто, изъязвляла, а прошли годы, и я понимаю, что это в психологический рисунок только и укладывается. – Алексей Толстой не написал ничего «в стол». Перед Богом, для какого-то будущего идеального читателя, которому он верил, он ничего не оставил в письменном столе. Почему Булгаков оставил? Почему столько писателей оставили вещи, которые для них были всем – молитвой, самым главным? А этот – не оставил? Почему? А потому, что он делал свое дело искренне. Он не лукавил, когда славословил этого тирана. Он был искренен. И вот отсутствие хоть одной строчки в столе я ему никогда не прощу. Раньше я просто не понимал, что ее не могло быть, этой строчки.
Алексей Николаевич искренне делал то, что было нужно власти. Он заставлял себя это делать, он мифы собственно, выстраивал. Человек выстраивает в себе миф, и с ним живет.

Самара – родина моего деда, Алексея Николаевича Толстого. Самара – магический город, мистический, потаенный город. Сейчас в Самаре я испытываю радостные чувства: побывал в доме-музее Алексея Николаевича, в его загородном поместье. У Самары необычная энергетика…

-Тем не менее, дом-музей Алексея Николаевича Толстого переживает сегодня не лучшие времена…
-Мне это известно. Посетителей не так много, как, наверное, хотелось бы тем, кто работает в музее, исследуя творчество Алексея Николаевича. Может быть, есть повод как-то привлечь посетителей. Делать театрализованные вечера, выпускать сувениры. Привлекать туристов. В этом поможет сказочный человечек Буратино, созданный Алексеем Николаевичем…

Святогор МИШИН


Весь материал читать по ссылке news.samaratoday.ru/news.asp?y=2002&m=9&d=23&r=1&n=31283